На сайте размещены статьи по русской истории, публицистика, философия, статьи по психологии, а также по грамматике русского и древнерусского языков, в частности – Слова о полку Игореве.

Дм. Добров

6. Методы автора «Тихого Дона»

Дм. Добров • 19 октября 2010 г.
Содержание статьи
Ф.Д. Крюков

Автор художественного произведения прекрасно проявляет себя не только в построении синтаксических форм и элементарных художественных образов, но и в создании более сложных образов, динамичных, а именно — героев произведения и сюжетных связей между ними. И разумеется, здесь тоже возможны свои формулы и, следовательно, формальное рассмотрение.

Рассмотрим для примера цитированный выше рассказ «Спутники», который начинается следующим захватывающим образом: «Подъесаул Чекомасов коротким, артистически небрежным движением опрокинул рюмку в рот и брезгливо сморщился: водка была теплая».

Рассказ «Спутники», несмотря на свой тонко-ироничный и отчасти юмористический характер, очень хорошо отражает, как мне кажется, даже не художественный метод Ф.Д. Крюкова, а его взгляд на жизнь, его мироощущение. Сюжетное строение рассказа напоминает анекдот: бравый военный, смысл жизни которого заключается в холодной водке, компанейском общении и, разумеется, женщинах, встречает в поезде провинциального забитого интеллигента-учителя, уволенного со службы по подозрению в революционности, и вдруг вспоминает, что сам-то он два раза напился «за конституцию», благодаря чему прослыл в кругу товарищей по службе как редкостный бунтовщик и революционер… Поразительное дело, к столь пустому и бессмысленному типу, как подъесаул Чекомасов, можно относиться даже с презрением, но у автора нет никакого презрения: подъесаул описан как хороший и даже искренний человек, при своих, конечно, недостатках или, может быть, достоинствах с иной-то точки зрения:

— Потрудитесь немедленно открыть!

— «Не открою!»

— Посмотрим!— Тон этот начинает уж нервировать меня, характер у меня,— нельзя сказать, чтобы хладнокровный.

— Посмотрим!— говорю: — взять, ребята, этого жида за руки и за ноги! Сади им, сукиным сыном, в дверь, пока не откроется!..

Подъесаул сжал увесистые кулаки и выразительным жестом показал, как надо было работать. Шишкарев при этом отодвинулся в сторону и покрутил головой.

— Схватили мои молодцы жидка. Завизжал он, как поросенок. Гвалт такой поднял, скажу вам, хоть святых вон уноси. Брыкается, вырывается, царапается. И за дверью,— слышу,— тоже визг, крик, гвалт, столпотворение.— А-а, голубчики! вот вы когда отозвались. Высаживай дверь, ребята!

Голос подъесаула зычным, неожиданно окрепшим раскатом наполнил все отделение и все углы отозвались вдохновенными звуками боевого упоения. У Шишкарева дух захватило, когда подъесаул, упершись в бока кулаками, сделал грозный поворот к нему, как бы к воображаемому взводу. Глаза словно выпятились, тупой подбородок уперся в плечо, толстые усы, как занесенные для удара ятаганы, остановились в угрожающей неподвижности. Страшно…

Подъесаул выждал несколько мгновений и, усмехнувшись, снова принял миролюбивый облик.

— Сопят мои казачишки над жидом, никак не сладят,— продолжал он сожалеющим тоном: — такой брыкучий черт!.. Побагровели от натуги, рассвирепели, пыхтят, а он визжит, этак хрипит аж… душу раздирает мерзавец!

— Вы, братцы, поверните,— говорю,— его другой стороной! А то голову еще ему разобьете, отвечать придется… Другим концом…

— Слушаем, вашбродь! Мы его… середкой… днищем!..

Выражаются, конечно, без стеснения, не по-печатному. Раскачали: р-раз!.. р-раз!.. Как тараном, знаете… И смех, и грех… Р-раз!.. р-раз!.. Подалась, наконец, дверь, открыли…

— Смотрю: действительно, одно женское сословие оказалось… в ночных, знаете, откровенных таких дезабилье, без рукавов… ну… знаете?.. Перепугались, бедняжки. Две-то старые ведьмы, а одна молоденькая. Лицо — белый платок, а глаза такие, черт возьми… ух, какие глаза!..

Подъесаул ухватился за голову. Долго молчал.

— Пардон,— говорю. Осмотрел внимательно комнату,— никого. В следующей — детишки и нянька.— Фу, черт возьми! Неужели влетел? Вот неприятность-то!.. Даже вспотел от такого конфуза.

— Пардон,— говорю,— мадам! Значит, я введен в заблуждение… Вышла ошибка…

— О-о!..— простонал Шишкарев. В изумлении он не мог глаз оторвать от тупого, квадратного подбородка своего спутника… 

Подъесаул в рассказе описан как человек, голова которого служит чаще болванкой для фуражки, но в авторском к нему отношении подъесаул, повторю, искренний и даже хороший человек. Совершив, например, глупейшую ошибку с евреем, заподозренном в «митинге» в английском смысле (собрание, meeting), подъесаул переходит, обратите внимание, чуть ли не на французский язык (язык международной дипломатии тогда), обретая наконец черты приличия: «Пардон, мадам». Чувствуется, что автор не испытывает к своему герою ни малейшего презрения. Нет у автора презрения и к окружающему миру, что случается.

По описанию подъесаула нетрудно заключить, что автор рассказа — человек наблюдательный и не злой, вдумчивый, склонный не к идеологии или даже идее повествования, а к реализму — художественному воплощению образа, а не его идеи. Яркий этот и узнаваемый художественный метод, метод изображения действительности, встречаем в романе «Тихий Дон». Вот, например, просто потрясающий образ — обаятельный большевицкий Шариков с «колчаковских фронтов»:

— Эх, ты!— И командир разведки — ставрополец, в прошлом унтер-сверхсрочник, сам не раз ходивший домой из старой армии в отпуск, знавший на опыте, как горько являться из части голодранцем,— снял со своей широкой груди часы и невероятно массивную цепку, сказал: — Боец из тебя добрый! На, носи дома, пущай девкам пыли в глаза, а меня помяни на третьем взводе. Сам молодой был, девок портил, из баб вытяжа делал, знаю… Цепок — нового американского золота. Ежли кто будет пытать — так и отвечай. А ежели какой настырный попадется и будет лезть и пытать, где проба,— бей того прямо в морду! Есть нахальные гражданы, их надо без словесности в морду бить. Ко мне, бывало, в трактире али в публичном месте, а попросту в б… подлетит какой-нибудь щелкопер из приказчиков или из писарей и захочет при народе острамотить: «Распустили цепок по пузе, как будто из настоящего золота… А где на ем проба, разрешите знать?» А я ему никогда, бывало, не дам опомниться: «Проба? Вот она!»— И добродушный Мишкин командир сжимал бурый, величиной с младенческую голову, кулак, выбрасывал его со свирепой и страшной силой.


Тихий Дон. Кн. 3. Ч. 6. Гл. LXV, стр. 424.

Дегенерат полный, олух царя небесного, чудовище забубенное, «без словесности» «бей прямо в морду», но ведь не без обаяния выписан красный командир, даже с любовью, не правда ли? Подумать только, каким проницательным и мудрым взглядом нужно смотреть на мир, чтобы буквально в нескольких выражениях выписать это обаятельное чучело человеческое, искренне не пожалевшее для подчиненного «золотой» цепочки без пробы… И чего тут шизофреник просто в принципе понять не мог, так это иронии, великой иронии. Это авторский текст, текст Крюкова, хотя шизофреник-графоман над ним немного поработал, как отмечено выше: почему же рассказчик «сжимал кулак» и «выбрасывал», когда по смыслу действие должно быть единичным, совершенным?

Как ни странно, подобные художественные образы — это даже идеал нашей литературы, если верить Достоевскому. В свое время его потряс, я думаю, рассказ Гоголя «Шинель», главным образом идея рассказа — трагедия жалкого червя в человеческом облике как крушение целого мира. Оказывается, человек, в котором нет и быть не может ничего хорошего, человеческого даже в будничном смысле, тоже испытывает боль, он тоже человек, как это ни поразительно… На Достоевского идея Гоголя произвела, конечно, сильное впечатление и отразилась в его сочинениях.

В «Тихом Доне» все коммунисты изображены как кровавые дегенераты — одни в большей степени, другие в меньшей, но все без исключения. Все без исключения коммунисты также люди пустые и серые, каковые нарекания Шолохову предъявляли товарищи по классовой борьбе, мол коммунисты изображены в романе «схематично». Да нет, не схематично: в одном случае дегенеративный образ коммуниста доведен просто до предела — Бунчук. Это кровавый палач, который расстреливает людей по ночам, жалкий червяк в человеческом облике; ничего человеческого, как кажется, в нем нет и быть не может, но вот странность, ведь и он, оказывается, способен любить… Это потрясающе — искренняя любовь земляного червя, который главным делом своей жизни видит уничтожение людей.

Несмотря на дегенеративные характеры коммунистов в романе, коммунисты изображены реалистично, отчасти даже разносторонне, без выраженной ненависти. Даже патологический большевицкий убийца Кошевой изображен отнюдь не так, как, например, в бульварной литературе изображают кровавых маньяков. Да, он патологически жесток и труслив, но все же он человек и тоже, заметьте, способен любить…

Надо добавить, что «Тихий Дон» — это единственное наше сочинение советского времени, где коммунисты совершенно откровенно изображены как палачи народа,— ничего подобного в советской литературе не было, да и быть не могло: даже Шолохов в «Поднятой целине» писал иначе, нормально для коммуниста или холуя власти, все равно. Помилуйте, даже Красная Армия изображена в романе как банда наемников и грабителей. Хоть раз вы, например, читали в советских источниках, что в Красной Армии были «жиды да китайцы» да еще и уголовники? Шизофреник оставил в романе китайцев только потому, что не знал о них ничего — решил, что это пламенные борцы интернационального фронта, каковую шизофреническую мысль вложил главному герою. Нет, это были китайские рабочие, приехавшие в Россию на заработки до революции. После осеннего большевицкого бунта половина из них наверняка умерла с голоду (карточки продуктовые за что же им давать? целесообразно ли?), а другая половина пошла в большевицкую армию: все же в армии кормить будут… После войны все они куда-то исчезли, да оно и понятно, ведь «целесообразность» их жизни изменилась. Очевидцы того времени называли общее число китайцев — 40 тысяч (на известных слушаниях в Конгрессе США — комиссия Овермана). Все они должны были ненавидеть и революцию, и страну, в которую забросила их судьба, а уж большевиков — в особенности. Увы им, не знали китайцы, что ненавистники большевиков долго не живут.

Вопреки распространенному мнению, в двадцатых и тридцатых годах цензуры как таковой в СССР не было — была лишь «революционная совесть», да и расстрелять могли врага революции, но ни централизованных указаний писателям, ни «проработок» в ЦК еще не было (появилось все это во время войны с фашистами под влиянием скорее Хрущева и компании, чем Сталина; начали проработку, кажется, с Эренбурга, который слишком уж ненавидел немцев и позволял себе «перегибы», а ведь в СССР было около миллиона немцев или даже более). Союз Писателей тогда еще только рождался под руководством великого пролетарского писателя М. Горького. В печати появлялись тогда иной раз даже сочинения врагов «революции», например Шульгина или даже Деникина. Тогда еще не было культа «Великой Октябрьской Социалистической Революции», даже Ленин в мавзолее еще не стал трупным культом — многие помнили его еще человеком, вплоть до второй половины тридцатых годов существовала частная собственность, до уничтожения троцкистов и ленинцев, вплоть до начала тридцатых годов еще можно было выехать за границу (Замятин уехал в 1931 году), да и вообще обстановка в стране была очень неопределенной. Появление в этой обстановке критических сочинений было еще возможно, а идеологическое давление на общество и литературу пытались оказывать не столько сталинисты, сколько троцкисты или пусть ленинцы, скажем Бухарин, который наверняка считал себя культурным человеком и, значит, руководствовался не обычной для большевиков «целесообразностью», а глупой блажью.

В правовом сознании большевиков не существовала вина как понятие, это было совершенно лишнее, а судили по «целесообразности», «революционной совести» или даже «классовому чутью» — в соответствии с бредовой идеей Ленина о «классовой морали», искаженной, впрочем, также на бредовый лад. Представления большевиков о правосудии находились где-то на уровне бредовых идей или троглодитов, что ярко описал, например, В.В. Шульгин в книге «Три столицы». Иллюстрацией большевицкого правосудия являются также процессы тридцатых годов, которые вовсе не были сфальсифицированы: это было нормальное большевицкое правосудие, так как существование бывших палачей, троцкистов и прочей «ленинской гвардии», было уже «нецелесообразным». Увы, мировая революция не вышла, появился фашизм с обвинениями большевикам, и страну ввиду неизбежной будущей войны следовало переводить обратно на национальные рельсы (в интересах, конечно, сохранения собственной большевицкой шкуры). Твердым же ленинцам-интернационалистам места в новом мире уже не было, да и не справились бы они с новой задачей… Сталин сотоварищи, таким образом, поступил вовсе не жестоко, он не питал зла к ленинцам, а целесообразно в полном смысле слова. Да, репрессии коснулись и тех несчастных, кто не сумели вовремя «примкнуть» и «отмежеваться», и это тоже было «целесообразно»: «лес рубят — щепки летят», как пояснил некто умный. Мишенька же во всей этой паучьей грызне принимал деятельное участие как коммунист и надёжа нового курса партии — национального. Шолохову повезло: при ином развитии событий его бы за такой роман живьем в кремлевской стене похоронили — замуровали бы демоны. Повезло и некоторым писателям, скажем Булгакову, которого Сталин тоже уважал, а интернационалисты, в частности троцкисты и бухаринцы, пошли в подвалы, ибо же с конца двадцатых годов, со времени усиления Гитлера с его партией, «целесообразен» стал «национальный курс».

Конечно, если бы не победила сталинская точка зрения на будущее, в частности идея «построения социализма в отдельно взятой стране» и национальный курс вместо интернационального, то Шолохова бы расстреляли за предательский роман с чистой совестью, а роман уничтожили — да не со зла, а по «целесообразности». По «целесообразности» относился к Шолохову и Сталин: случись ему сменить убеждения, и Шолохов бы оказался «нецелесообразен» со всеми вытекающими последствиями. Думается, исключительно по «целесообразности» Сталин и терпел оскорбительные для коммунистов сочинения — не только «Тихий Дон», но и сочинения Булгакова, например, который в образе пролетария вообще ничего хорошего не увидел, а коммунистов тоже изображал весьма «схематично», если говорить мягко (председатель домкома Швондер). По «целесообразности» применили гуманные методы даже к такому лживому подлецу, как Эйзенштейн, новая холуйская работа которого о «коллективизации» под названием «Бежин луг» — явно такая же патологическая ложь, как предыдущее его откровение — была уничтожена начисто и без сожаления, а сам он поставлен снимать национальные уже фильмы — уже не столь чудовищно лживые и тупые, как «Броненосец “Потемкин”» и наверняка «Бежин луг». Даже на совсем, казалось бы, безнадежного в смысле «целесообразности» Булгакова Сталин рукой не махнул, а Шолохову наверняка предложено было искупить вину настоящим большевицким романом. Вероятно, именно поэтому — под угрозой расстрела — он и настрочил первый том «Поднятой целины» предельно быстро, задолго до окончания публикации «Тихого Дона». Тут уж, согласитесь, хочешь не хочешь, а писателем станешь. Второй же том «Поднятой целины» появился почти через тридцать лет — весьма вовремя, правда? Хрущев, наверно, был сильно раздражен заторможенностью этого великого писателя: представьте, в 1960 году, не прошло и тридцати лет, выходит наконец-то роман о борьбе с «врагами народа» и «вредителями»… Публикацию Хрущев не остановил, но дегенеративный конец, как говорят, очень жестокое убиение несчастных коммунистов «врагами народа», был смягчен по его творческому указанию (сам он, вероятно, не читал — есть советники, секретари и прочие). Вообще, Шолохов мог писать, если не для корысти, только под угрозой расстрела: роман о войне, «Они сражались за Родину», Сталин предложил ему написать в самом начале войны (он знал, конечно же, чем дело кончится), и отрывки появились мгновенно, уже в 1942 году, но закончить роман до смерти своей в 1984 году Шолохов так и не сумел. Видимо, Иосиф Виссарионович не очень настаивал — может быть, отрывки не понравились?

Шолохов едва ли мог понимать происходящие в стране события — даже не по болезни, а просто по глупости, по неразвитости (почитайте рукописи, уровень его умственный представлен хорошо), но после своих криминальных деяний на должности деревенского писаря, «журналиста», он наверняка твердо усвоил, что советскую власть надо любить, это выгоднее. Он честно попытался переделать украденные материалы в советский роман, но ему это не удалось в полной мере, да и в силу особенностей своей психики многого у Крюкова он просто не понял.

Хорошо ли, что коммунисты в романе оправдывают расстрелы невинных людей, заложников? Что ж, это печальная необходимость: революцию не делают в белых перчатках, как выразился Ильич, ведь на белых перчатках хорошо видна кровь. Чудовищна для советской литературы даже сама постановка вопроса: вы не найдете ни единого советского сочинения, литературного или исторического, где бы сказано было, что коммунисты расстреливали заложников для укрепления своей власти.

Хорошо ли, что коммунист Бунчук показан в романе примитивным палачом? Что ж, и это печальная необходимость: он тоже страдает, у него тоже душа есть. Зато очень тонко показаны отношения Бунчука с его любимой девушкой, просто сказка. Девушка решила было, что половое бессилие Бунчука связано с «дурной болезнью», как сказала бы институтка, но все разъяснилось благополучно: «Думала, израсходовался раньше… Не знала, что до дна вычерпала тебя работа», т.е. расстрелы заложников. Представляете ли себе женщину, для которой палаческая «работа» нормальна? Это же чудовище дегенеративное, выкидыш рода человеческого. Но в подобном духе изображены все коммунисты, вот например:

И уже шагая с провожатым на квартиру Абрамсона, Бунчук все думал о нем: «Вот это парень, вот это большевик! Есть злой упор, и в то же время сохранилось хорошее, человеческое. Он не задумается подмахнуть смертный приговор какому-нибудь саботажнику Верхоцкому и в то же время умеет беречь товарища и заботиться о нем».


Тихий Дон. кн. 2. ч. 5. гл. IV // Указ. соч. Т. 2, стр. 206.

«Человеческое» в представлении палача — без раздумий подмахивать смертный приговор и в то же время заботиться о товарище. Стало быть, «человеческое» в палаче — это когда «работа» до дна еще не вычерпала. Весьма любопытно, согласитесь: палач тоже человек.

Крюков предпринял в «Тихом Доне» просто потрясающий литературный опыт — попытался показать кровавых большевицких дегенератов с человеческой стороны, ведь они тоже были люди, они тоже кого-то в жизни любили, страдали, радовались, огорчались… И подобный подход к литературе укладывается в мировоззрение Крюкова: вспомните подъесаула Чекомасова.

Не следует, конечно, думать на основании образа подъесаула Чекомасова, что Крюков видел жизнь в розовом цвете. Нет, он воспринимал окружающее, в частности социальное положение казачества, весьма критично и осмысленно. Вот, например, отрывок из его речи в Думе первого созыва (ему тридцать шесть лет):

Итак, вот условия, в которых живет и формируется современный казак. С возраста, самого восприимчивого к навыку, он поставлен в атмосферу жестокой муштровки. Перефразируя известную поговорку о католике, превзошедшем ревнительностью самого папу, можно сказать, что казак искусственно созданными в нем качествами превосходит солдата. Более солдат, чем сам солдат. Это, так сказать, обер-солдат. Эта беспощадная муштровка успела развить в нем обер-солдатский образ мыслей, чисто обер-солдатские чувства и служительские слова — «слушаю», «рад стараться» и т.д. Темнота, почти полная невозможность протеста или чрезвычайно тяжкие последствия его, бессилие едва пробуждающейся мысли, полная беспомощность опустошенной души — вот главные черты нынешнего казачьего звания. Но все-таки казак дорожит этим казачьим званием, и на то у него есть чрезвычайно веские причины. Он дорожит им, может быть, инстинктивно, соединяя с ним те отдаленные, но не угасшие традиции, которые вошли в его сознание вместе с молоком матери, с дедовскими преданиями, со словами и грустным напевом старинной казачьей песни.

[…]

Ныне казачество из защитника угнетаемых повернуто в стражи угнетателей; специальностью его определено — расписывать обывательские спины нагайками. Пробовали ли казаки протестовать против этого? Да, пробовали, но безуспешно. Я напомню историю Урупского полка, историю третьего сводного Донского полка и многочисленные протесты в разных других казачьих частях, протесты в хуторах и станицах, породившие массу политических арестов. Напомню об этом потому, что процент арестованных казачьих офицеров и казаков не меньше, чем в войсках других родов оружия. И он не угаснет, этот протест, он не может угаснуть, он растет в казачьих станицах, в хуторах, в казачьих частях, как мы это знаем доподлинно, он растет, оставаясь пока в скрытом состоянии. Но чем объяснить те зверские поступки, о которых оповещено всему миру, о которых чуть не ежедневно сообщает печать? Ведь если не все, а только одна десятая часть из того, что оглашено, правда, то это ужасно! Невыразимая боль стыда охватывает сердце каждого казака, дорожащего лучшими заветами казачества. Для меня это было бы просто невероятно, если бы я самолично не убедился в некоторых фактах. Я знаю казака в обыденной жизни: он такой же простой, открытый и сердечный человек, как и всякий русский крестьянин. Для того чтобы обратить его в зверя, господам русской земли удалось изобрести особую систему, беспредельно подлую систему натравливания, подкупа, спаивания, преступного попустительства, безответственности, которая разнуздывает и развращает не одних только министров…


В основе своей, авторском тексте, не обезображенном дегенератами, «Тихий Дон» был предельно реалистическим сочинением, вплоть до того, что героями романа становились действительные участники трагических событий на Дону. В романе, конечно, чувствуется Крюковская тяга к реализму, хотя его и обезобразили дикие шизофренические вымыслы.

Еще одним весьма заметным художественным приемом Крюкова является противопоставление — так сказать, единство и борьба противоположностей. Например, в том же рассказе «Спутники» сведены люди, совершенно ничего общего друг со другом не имеющие: бравый подъесаул с усами как ятаганы, любимец женщин и любитель водки, увлекается вдруг беседой с робким провинциальным интеллигентом, даже компанейски поит его водкой, хотя тот не привык к водке. Жизнь сталкивает в произведениях Крюкова иной раз совершенно непохожих и чуждых друг другу людей, которые бы никогда в обычной обстановке не только не встретились, но и не заинтересовались бы друг другом. Вот, например, отрывки из блестящего рассказа «Группа Б» о первой мировой войне:

И каждый день владелица имения, графиня Тржибуховская, с дочкой и племянницей, ее управляющий, костистый старик с лошадиным лицом, тощий садовник Игнатий Притула,— взволнованно говорили о «шкоде» каждому встречному пану с офицерскими погонами. Попадался врач дивизионного пункта — жаловались ему. Встречался толстый, флегматичный уполномоченный перевязочного отряда — взволнованно, негодующими голосами, рассказывали и показывали ему следы свежих порубок. Паны офицеры любезно выслушивали, но в быстром, взволнованном потоке жалоб улавливали и понимали одно лишь слово: шкода… шкода, шкода, шкода… За это бойкая панночка Тржибуховская, хорошенькая брюнетка, стала известна в Звиняче под именем Шкоды…

Прапорщик Десницкий, ражий детина с твердым оливковым подбородком и бычьими глазами, откликнулся прежде всех и решительнее всех на ее жалобы.

— Попадется какая каналья — взбубеню! — сказал он черноглазой Шкоде рычащим басом: — честное слово, пани, взбубеню! будьте спокойны… пароль донёр [честное слово, фр]. Все, что касается вас, пани, с этого момента касается и меня… А я шутить не люблю!

Поняла или нет чернобровая Шкода, чтó значит «взбубеню»,— но поглядела на прапорщика благодарным взглядом. На обоих перевязочных пунктах в тот же день стало известно и о клятве прапорщика Десницкого, и о признательном, подающем надежды, взгляде Шкоды. Конечно, не прошло это без язвительных острот, веселых шпилек, сплетен и товарищески-ругательной зависти…

— Вася, если в ночное пойдешь, возьми у меня тулуп и валенки,— говорил доброжелательным тоном доктор Химец.

— Треух надень, не забудь,— прибавлял прапорщик Алехин.

— Ведь какой пройдоха, черт его возьми!— подмигивал Берг, еще не нашедший случая познакомиться с Шкодой: — сразу обеспечил успех!

Усатый Андреев, заведующий хозяйством, пренебрежительно хмыкал:

— А что там особенного! Мешок костей… Мясом-то не очень разживешься… По-моему, женщина должна быть, что называется, о'натюрель… чтобы у ней и тут было… и тут… Не какой-нибудь сухарь… А это, если одни дрова…

— Животное!— рычал Десницкий — ничего святого!..

Он был весь, до краев, налит гордым сознанием успеха, едва мог подавить в себе ликующую игру самодовольного упоения, неудержимые приступы беспричинного радостного смеха, выпиравшего наружу. Язвительная болтовня, кружившаяся около черноглазой Шкоды, нужна была ему, как триумфатору товарищеская хула старых сподвижников. Но он рычал свирепым басом, вращал глазами и негодовал…

Солдатский топор все-таки не переставал тяпать в предрассветном тумане утренних часов. На рассвете Игнатий Притула считал новые свежие пни, позже приходила графиня с дочерью и племянницей, потом они уходили, потом возвращалась одна Шкода в сопровождении прапорщика Десницкого. Прапорщик хмуро выслушивал показание Игната Притулы, многозначительно кивал головой, изредка рычал басом:

— Добже… добже…

Игнатий Притула вздыхал и умоляющим голосом говорил:

— Хоть бы мир скорей… А то страшно… ой, Боже мой, страшно…

— Идемте, пани… расследовать…

И уже вдвоем — прапорщик и Шкода — ходили по парку, по шоссе, если было не очень грязно, за селом. Прапорщик настойчиво повторял единственную фразу на польском языке, которую дружески сообщил ему доктор Химец.

— Пани, цо значе «кóхам»? [что значит «люблю»]

Пани Шкода грустно улыбалась…

[…]

Любила также Зося провожать транспорт с ранеными. Был у ней приятель — большой, черный солдат Карапет, конюх. Иногда, если Зося очень шалила около лошадей, он сердито рычал на нее:

— Дуришь? зачем дуришь такой болшой дэвочка? Ухо атрэжю!

И страшно таращил свои огромные, черные глаза. Но Зося не боялась ни этих страшных глаз, ни белого оскала зубов,— привыкла. И знала, что Карапет все равно посадит ее с собой рядом на облучке двуколки, и она от школы прокатится за костел, до перекрестка дорог, где стоит гипсовая Богоматерь.

Но самое высокое удовольствие доставлял ей турок Мамет-Оглы, возивший на сером муле воду из речки на питательный пункт. Когда она издали видела голову, красиво обмотанную башлыком, она знала, что это — Мамет и бежала навстречу.

— Мамет-Оглы! Мамет! добры-день!

Он отвечал ей тихим, ласковым лошадиным ржанием:

— Гы-гы-гы.

И Зося каждый раз с любопытством заглядывала ему в рот и удивлялась, почему это у него такая черная дырка, как раз там, где у всех людей передние зубы.

Мамет сажал ее на мокрый бочонок. Упираясь ногами в передок дрог, Зося с высоты радостно обозревала весь свет — знакомый, но сверху такой новый и интересный. Ей очень еще хотелось, чтобы в руках у нее были вожжи, как у Карапета. Но Кючук, маленький мул, возил воду без вожжей, знал дорогу. Иногда Мамет вместо вожжей давал Зосе хвост Кючука, очень грязный и жесткий, но это было ничего: Зося с удовольствием подергивала за этот хвост, как Карапет дергал вожжи. Кючук терпеливо выносил это, но иногда для потехи брыкался и попадал ногой по передней оси. Зося звонко хохотала. Ласково, по-лошадиному, ржал Мамет:

— Гы-гы-гы…

[…]

И опять загремели дальше. А за ними опять двуколки и фуры. На гнедом Рустеме галопом проскакал грузный пан-генерал и позади его на шершавой, желтобокой Канарейке — несомненно — пан-доктор. У Зоси радостно встрепенулось сердце.

— Пан-доктор! — крикнула она.

В толпе хлопцев он не мог разглядеть ее. Она спустилась в канаву и, проваливаясь в снегу, побежала следом, крича:

— Пан-доктор! пан-доктор!

Но все дальше и дальше убегала желтобокая, лохматая Канарейка, и тонул в широком треске колес голосок Зоси.

— Пан-доктор! — крикнула она и в отчаянии заплакала в голос. В горьких слезах она пропустила черного Карапета, не слышала, как он, нагнувшись с облучка, прокричал ей, скаля белые зубы:

— Зачем тут бежишь такой маленький девочка? Ухо атрэжю!..

— Пан-доктор!— кричала Зося, проваливаясь в снегу, плакала слезами сердитого отчаяния…


Ф. Крюков. Группа Б (Силуэты) // Русские записки. 1916. № 11—12.

Столкновение и соединение в картине противоположностей, доведенное до последнего предела, встречается и в «Тихом Доне». Например, этот метод хорошо выражен в знакомстве Григория Мелехова в больнице с украинцем Гаранжой. Эти люди даже говорят на разных языках, между ними нет вообще ничего общего, ни капельки, и они просто в принципе не могли понять друг друга… Представьте только, насколько интересно и красочно было описано удивительное это знакомство под пером писателя, но дегенеративный писарь в идеологических целях свел его к изложению Гаранжой бредовых идей, якобы открывших собеседнику всю правду-матку истинную. Что поразительно, полная чушь, которую нес Гаранжа, словно в насмешку названа ниже «большой человеческой правдой».

Появление на Дону среди казаков немногих большевиков уже само по себе было столь невероятно, что не могло, конечно же, не заинтересовать писателя, склонного в произведениях к столкновению противоположностей.

Дело в том, что даже насквозь лживая большевицкая пропаганда трудящихся казаков увлечь не могла: пай казачьей земли на работника (баб не считая) должен был составлять, в зависимости от начальства и дележа, уж никак не менее двенадцати десятин, а то и выше. Например, в Сибири правительство давало всем желающим по пятнадцать десятин (десятина примерно равна гектару, чуть больше, 1,0925 га). Это, конечно, не значит, что у каждого казака было по двенадцать десятин, ведь землей можно распорядиться по-разному.

После «коллективизации» пай сократился раз, может быть, в десять, что нетрудно почерпнуть из бессмертного произведения Мишеньки о благоденствии колхозном:

По плану площадь весенней пахоты в Гремячем Логу должна была составить в этом году 472 гектара, из них 110 — целины. Под зябь осенью было вспахано — еще единоличным порядком — 643 гектара, озимого жита посеяно 210 гектаров. Общую посевную площадь предполагалось разбить по хлебным и масличным культурам следующим порядком: пшеницы — 667 гектаров, жита — 210, ячменя — 108, овса — 50, проса — 65, кукурузы — 167, подсолнуха — 45, конопли — 13. Итого — 1325 гектаров плюс 91 гектар отведенной под бахчи песчаной земли, простиравшейся на юг от Гремячего Лога до Ужачиной балки.

На расширенном производственном совещании, состоявшемся двенадцатого февраля и собравшем более сорока человек колхозного актива, стоял вопрос…


Поднятая целина. Ч. 1, гл. XXI // М. Шолохов. Собрание сочинений в восьми томах. Т. 5. М.: Правда, стр. 154 — 155.

По сему поводу кто-то очень хорошо заметил, что это не писатель, а счетовод. Нам, впрочем, это на руку.

Приведенные сведения юный Мишенька наверняка тоже откуда-нибудь переписал по привычке — из ведомости поди, и весьма любопытно, что приведенные данные являются наглым троцкистским выпадом, искажающим генеральную линию партии (расстреливать надо было за такие литературные шутки). Посмотрите, только актива колхозного названо «более сорока человек», да и то не всех, вероятно. Если же считать членов актива с их сыновьями, положим человек сто по меньшей мере, то пай земли колхозной на активиста составит одну сотую от указанного общего количества земель, 13,25 гектара, т.е. в колхозе казачий пай земли приходился только на активиста. А если актив составлял одну десятую колхоза?— Так ведь и с голоду можно было помереть, тем более что любимая власть свое забирала по плану, вне зависимости от урожая (когда Мишенька воровал, при НЭПе, было иначе, а колхоз — это уже плановое производство, крестьяне должны были выполнять план). Поразительно, ведь даже беднейший крестьянин при царе, если работал, имел 3—4 десятины земли, пусть даже две, но зачем же всех-то к нему приравняли, нищими сделав? Цель-то какова? Зачем нужен колхоз, если земли нет? И это, по умному Мишеньке, «огромные преимущества колхозного хозяйства»? Вот это и есть главная причина возникшего голода — советская власть, большевики, в том числе Мишенька, грабительскую власть эту воспевавший. Впрочем, хорошо ли понимали новоявленные «пролетарии», что делают? Кто знает, может быть, и вовсе не понимали, судя по тому, что ухитрились позаимствовать понятие о колхозе у сионистов (кибуц это у них называется по сей день, в Израиле).

Конечно, далеко не все работали на земле, несмотря даже на обычай, да и работали не все одинаково: один свое достояние в тяжелых трудах приумножит, а другой вовсе пропьет, ведь это значительно проще и, главное что, приятнее, а без земли и заботы нет, нечего и печалиться. И ведь чтобы крестьянину пропить свой пай, нужно было приложить весьма значительные усилия, просто наизнанку вывернуться, так как община подобных делишек не поощряла, иногда даже прямо препятствовала (это вроде колхоза на уровне юридическом). Разумеется, не желающий работать человек уже тем самым вступал в конфликт с общиной. Вот он-то и есть главный большевик на деревне, например Кошевой из «Тихого Дона» или безземельный Иван Алексеевич, твердая опора новой власти. Подобные люди и грабили всех прочих, отнюдь не только помещиков, из личной корысти. Поскольку же дурной пример заразителен…

Поощрение к грабежу — это была главная политика большевиков на деревне для выделения надежных своих сторонников и захвата власти:

И Штокман заговорил вновь. Его слушали, будто и внимательно и даже покрикивали с одобрением, но когда в конце он поставил вопрос о распределении имущества бежавших с белыми — ответили молчанием.

— Чего ж вы воды в рот набрали?— досадуя, спросил Иван Алексеевич.

Толпа покатилась к выходу, как просыпанная дробь.


Тихий Дон. кн. 3. ч. 6. гл. XXIV, стр. 185.

Здесь тоже, обратим еще раз внимание, шизофреник руку приложил: какой еще воды в рот люди набрали? Может быть, как воды в рот набрали? Да, это очень даже может быть, но для шизофреника разницы нет.

Конечно же, Крюков с его подходом к литературе должен был противопоставить казачеству дегенератов, поднявших головы в связи с явлением большевиков, более того, должен был разглядеть в них хоть что-нибудь человеческое, ведь они тоже люди.

Штокман же, не имевший к казачеству отношения, стал героем во многом формальным — просто змеем-соблазнителем, явлением природы; даже фамилия его, как отметил З. Бар-Селла, показательно заимствована из пьесы Ибсена с многозначительным названием «Враг народа», главную роль в которой у нас в начале двадцатого века сыграл К.С. Станиславский — роль Томаса Штокмана.

Безусловно, дегенераты вроде Бунчука, Кошевого и Ивана Алексеевича смогли выступить против казачества только в силу внешних обстоятельств, большевицкой смуты, а при спокойном течении жизни вся эта человеческая муть не всплыла бы со дна. Очень показательно в романе пренебрежительное отношение казаков к Кошевому: военно-полевой суд приговорил его просто к порке для вразумления и отправке на фронт, а ведь, судя по дальнейшим событиям, убийца был матерый: даже старика беспомощного не пожалел — убил без жалости. Что показательно, вместе с Кошевым высечен был по суду рьяный большевик Александров, которого за преступления против народа к розгам приговорили как к великой поблажке:

Рьяным слыл большевиком, по делу — расстрелять бы, но отец — хороший поп, всеми уважаемый, решили на суде всыпать поповскому сыну десятка два розог. […] Всыпали. Встал Александров, отряхнулся и, собирая штаны, раскланялся на все четыре стороны. Уж больно рад был человек, что не расстреляли, поэтому раскланялся и поблагодарил:

— Спасибо, господа старики!

— Носи на здоровье!— ответил кто-то.


Тихий Дон. кн. 2. ч. 5. гл. XXXI // Указ. соч. Т. 2, стр. 382.

Поповский сын — это, конечно, тоже безземельный, да и вообще неприкаянный, если по стопам отца не пошел или учиться.

Еще одним, третьим уже, весьма заметным художественным приемом или даже весомой чертой творчества Крюкова является точное и подробное изображение казачества — характеров, повседневного быта, сельской работы, песен и даже пения, что производит, конечно же, впечатление на читателя, мало знакомого со столь тонкими подробностями. Интересовался Крюков и историей казачества, что тоже отразилось в его сочинениях.

Если обдумать жизненный путь Федора Крюкова, то закономерно возникнет вопрос: разве же мог этот человек не написать большого произведения о жизни казаков? Разве же мог он не работать последние годы своей жизни? Не мог, но где же написанное им? Роман о казаках «Тихий Дон» очень естественно продолжил творческую линию Федора Крюкова, сложившегося уже большого русского писателя. К великому сожалению, смерть оборвала его труд, а черновики его попали в грязные руки дегенератов, охваченных жаждой наживы.

7. И еще одно доказательство
авторства Крюкова

Вызывает огромное удивление отношение к Крюкову советской власти: он был напрочь вычеркнут из нашей литературы, даже имя его запрещено было…— Читать дальше

Зову живых